— Вы часто думаете о смерти, майор? — спросил Басаргин.
— Меня не убьют, — сказал летчик и дрыгнул ногами в воздухе. — Я знаю это точно. Недельки через две я буду в самом пекле, над Балтикой, но меня не убьют.
— Куда лезет мальчишка? — спросил Басаргин. Мальчишка забрался на тополь уже выше окна, выше третьего этажа.
— Здесь нет дров. Только саксаул в горах. Пацаны пилят сухие верхушки и продают ветки на базаре, не видел?
— Он может сорваться.
— Они часто срываются. Тополь — слабое дерево, хрупкое.
— Мне хотелось бы перед смертью повидать брата, — сказал Басаргин. — Вы, майор, даже не представляете, как мне он будет необходим, если придется умирать. Пашка, сказал бы я, мы с тобой, старина, прожили порядочными людьми.
— И это все?
— Да. Это не так просто — долго быть порядочным человеком.
— Конечно, но тебе необходимо почитать Суворова. Знаешь его: «Добродетель, замыкающаяся в честности, которая одна тверда»?
— Нет, не знаю, — сказал Басаргин, продолжая наблюдать за мальчишкой, который теперь качался на самой верхушке дерева, обламывая вокруг себя мелкие ветки. Ветки планировали и падали до земли очень долго.
— «Получил, быть может, что обретется в тягость, — внушал старикашка. — И тогда приобретать следует достоинства генеральские». И такое не слыхал? — спросил майор.
— Каюсь, — сказал Басаргин.
— Жаль, жаль, что уезжаю, а то за недельку сделал бы из тебя, капитан, суворовца.
— Когда человеку тянет пятый десяток, его уже не переделаешь.
— Сколько, ты думаешь, Маннергейму?
— Черт его знает… уже стар.
— Так вот, я даже его маленько перевоспитал. Я, капитан, спец по Маннергейму. Мы с ним друзья с тридцать девятого.
Летчику, очевидно, хотелось похвастаться. Ему оставалось до поезда час двадцать. И Басаргин спросил:
— Каким образом?
— В финскую я летал его бомбить на день рождения. Теперь — та же история. Бал в президентском дворце в Хельсинки. Пышность он любит. Офицерье специальный отпуск с фронта получает. Да. И сам товарищ маршал приказал кинуть генералу от нас подарок. Полетели… Чего он там?
Мальчишка на верхушке тополя все не мог приспособиться. Его товарищи внизу вытащили ноги из арыка и кричали ему что-то тревожное. Тополь шелестел листьями и глубоко клонился под ветром. Подкладка листьев была светлая, и по дереву, казалось, пробегали солнечные волны. Среди зеленого блеска судорожно копошилась маленькая фигурка. Глядя на мальчишку, раскачивающегося на тридцатиметровой высоте, глядя на вершины тополей, на горы, капитан Басаргин вдруг почувствовал огромный простор страны, в которую его занесло военной судьбой: простор и жаркую красоту земли и неба, и сочность цветов в палисаднике, и крепкую, корявую старость карагача, ветви которого растопырились возле окна.
— Чего пацаны галдят? — спросил майор, запыхтел, слез с кровати, подошел к окну.
— А, — сказал он, всматриваясь. — На тополе Петька, по прозвищу Ниточка. Внизу Атос, Глист и Цыган. Цыган — из Полтавы, Глист — вон этот, самый длинный и тощий, — из Севастополя, а который ногой из арыка камень вытаскивает, Атос, — из Смоленска. Их всех давно в тюрьму посадить надо, бандитов, — с нежностью сказал майор.
— За что?
— Голодуха, сам знаешь. А они не только ветки пилят, а и еще кое-чем занимаются… Два мостика через главный городской арык сперли, четыре телеграфных столба спилили и минимум по тонне каменного угля на брата. Это только то, что я знаю. Специальное постановление горсовета о тюремном заключении за расхищение мостов; на сутки прерванная связь этого паршивого городка со всей сражающейся страной и специальный пост железнодорожной милиции возле места, где паровозы бункеруются, — вот тебе результаты их безнравственной деятельности. Теперь-то они мне слово дали, что столбы и мосты трогать не будут. И до чего ловки, шельмы, всего раз попались… Но их не расколешь, у них, капитан, боевая дружба. Двое суток сидели не жравши и молчали — голодовку объявили. Ну, дали им по шеям и выпустили… Да, о Маннергейме я тебе не закончил. — Майор вернулся к кровати, подпрыгнул и хлопнулся спиной на матрац, подождал, пока не затихли пружины, и продолжал: — Ну, полетели мы на Хельсинки, кинули подарок… Финны, ясное дело, сердятся. Такой шухер подняли! Выбили мне один мотор. Удираем на другом. Перегрелся, гад! Ша — тишина. Дурное настроение. Падаем в залив. — Летчик перевернул правую руку ладонью вниз и спланировал ею на пол. — Приказываю открывать колпаки у фонарей, чтобы не заело при ударе… Тьма. Волна балла два-три. Мороз декабрьский. Лодки надулись, а машина — буль, буль, буль. Сглотнули аварийного спиртика, водичкой забортной запили. Она, подлая, соленая, в глотке комом стоит. Обмерзаем, память вышибать начало. Утром подлодка близехонько продувается, всплывает. Немцы, думаем. Решили геройски застрелиться. Пистолеты ко лбам — щелк, щелк. А они — ни фига. Позамерзали пистолетики. Так. Лодка тем временем от нашего геройства перетрусила и шасть обратно в воду. Потом все-таки опять всплывает. Окликают прямо по фамилиям: майор Иванов? второй пилот Алексеев? и так далее. Молчим геройски, потому что фрицы таких асов, как мы, по именам знают. Но оказалось — свои, нас искали.
Летчик запустил руку под кровать и вытащил чемодан. До поезда ему оставался ровно один час.
— А у меня на фронте ничего такого не случалось, — сказал Басаргин. — Нелепостей только много… Грязно, холодно, и живот в самый неподходящий момент прихватывает. А ведь после войны сколько разного расскажешь.
Басаргин много думал о той цепкости, с какой воевавшие люди не хотят забывать о войне. Он знал это по себе: был в гражданскую санитаром. И когда ловил себя потом на рассказах о войне, то понимал, что это по причине малой значительности его жизни. Жизнь среднего человека малозначительна, а война — явление историческое. И через причастность к войнам человек приобретает вес в своих глазах и в глазах окружающих.