— Вот вы, я вижу, интеллигентный человек, — сказал лысый. — А знаете ли вы, что Исаакиевский собор не один Монферран строил? Я, с вашего разрешения, его соавтор — Леонид Иванович, архитектор.
— Очень приятно, — сказал Басаргин. — Сколько вы сегодня приняли?
— Мало. И я не заговариваюсь. Я вижу, что вы человек интеллигентный… А я когда-то дружил с сыном Александра Бенуа, слышали про такого?
— Слышал.
— Он тоже архитектор… Он здание ГАИ в свое время обезобразил — лошадиные головы туда посадил. Видали?.. Вы собак любите?
— Да.
— А я обожаю, особенно немецких овчарок, хотя кобели среди них бывают глуповаты, а суки, с вашего разрешения, умнее нас с вами… Была у меня одна сука, да-с… Мое настроение с первого взгляда угадывала. Но был у меня однажды и фокстерьер, я его Соломоном назвал, потому что Сократ этому фоксу в подметки не годился. Не верите?.. Ваше здоровье!.. А вы чего?
— Передерну, — сказал Басаргин.
— Никогда не забуду своей подлости, — сказал архитектор, выпив и вытерев усы. — В день смерти Соломона я с ним гулять пошел. Да, а лифт не работал… И вот мы с ним на шестой этаж пехом прем, да-с. А признаков, так сказать, предсмертия у фокса не наблюдается никаких. Только смотрит он на меня странным, виноватым взглядом и на каждой ступеньке садится — не хочет идти… Да-с, я сержусь, его за поводок дергаю, отчитываю… Ну он соберется с силами, встанет и несколько ступенек так это, боком. И все смотрит, смотрит… — Архитектор достал платок и отер на глазах слезы. — Поднялись домой, перешагнул он порог и… помер. Скотина я, а не человек, с вашего разрешения, — закончил архитектор и выпил остатки вина. Он расстроился не на шутку. Басаргин вспомнил своего бульдога и тоже вздохнул.
— А лошадей я не люблю, — вдруг сказал архитектор и сильно стукнул кулаком по столу. — На вас когда-нибудь лошадь падала?
— Нет.
— Что вы тогда знаете про этих животных?
— А я и не говорю, что знаю… И не орите так громко.
— А на меня, с вашего разрешения, падала, — послушно перейдя на доверительный шепот, сказал архитектор. — Осенью сорок первого я был адъютантом комдива. И вот под Гатчиной наехал мой лошак на мину. Сделали мы полный сальто и падали в таком порядке — мой автомат, потом я спиной вниз, а на меня лошадь со всей сбруей. Хорошо, что дело на пахоте было, автомат под моей спиной вдавился, и я отделался сущими пустяками… Вы здесь во время блокады в госпитале лежали?
— Нет.
— Вы, я смотрю, счастливчик, — сказал архитектор. — Да-с, а после госпиталя меня сделали соавтором Монферрана. Я в подвалах собора специальные хранилища для ценностей и архивов сооружал, а вы мне не верите!.. Павильон метро на вокзальной площади знаете? По нашему проекту.
— Самый омерзительный павильон из всех, которые я видел, — сказал Басаргин. — Ваше здоровье!
— Вы думаете, я обижусь? И не подумаю, потому что вы правы! А почему правы? — опять перейдя на шепот, спросил архитектор. — Потому что, с вашего разрешения, у нас здесь другой соавтор был, не французишка Монферран, а само Время!
— Ясно, — послушно согласился Басаргин.
— Опять не верите? Вы кто по профессии?
— Моряк.
— И это, с вашего разрешения, чувствуется! Потому что моряки народ сероватый и туповатый, простите за откровенность…
— Доешьте кильку, — посоветовал Басаргин.
— Вы мне подозрительны, — четко разделяя слова, сказал архитектор. — Прощайте! — Встал и, сильно покачиваясь, вышел из зала.
— У вас не занято?
— Пожалуйста.
На место архитектора тут же приземлился большой, тучный человек. Он тяжко сопел.
— Ха, — сказал толстяк. — На пивко хватит, а что еще нашему брату надо?
— Естественно, — согласился Басаргин.
— Я бывший летчик морской авиации.
— Очень приятно, я имел отношение к флоту.
— Военному?
— Нет, никогда не был военным.
Он на самом деле никогда не был военным. Даже когда возил из Лос-Анджелеса во Владивосток тринитротолуол. Он вспомнил ноябрь сорок четвертого года и рейс со взрывчаткой в трюмах. Вспомнил камышовые циновки, которыми американцы занавесили судно, чтобы не было видно, какой груз грузят. Вспомнил тележки на резиновых колесах, бесшумное движение этих тележек с желтыми пакетами взрывчатки и довольно мрачное, обреченное ожидание выхода в море: два предыдущих судна взорвались в океане. Оба с тем же грузом. Оба на седьмой день после Лос-Анджелеса — в наиболее удаленной от берегов точке. И ясно было, что это диверсия, немецкие агенты подкидывают на погрузке мины с часовыми механизмами. И когда вышли в море, никто не мог спать, нюхали и слушали переборки, и чудилось тикание… На седьмой день разговаривать перестали в кают-компании, хотя котлеты жевали так, что за ушами трещало. На восьмые сутки повалились спать…
Оркестр заиграл нечто быстрое, сразу из-за столиков повскакивали пары. Начался твист. Раскоряченные женские тела и конвульсии мужчин — танец приговоренных к смерти. Застывшие на снегу в самых странных позах трупы — вот что напоминал этот танец Басаргину. Он знал, что это не так, что это танец молодых, спортивных, веселых тел. Но он не мог видеть твист, не мог…
— Мы навык воинов приобрели, терпенье и меткость глаз! — заорал ему в ухо летчик. — Уменье молчать, уменье хитрить, уменье смотреть в глаза!.. Читал Багрицкого?
— Не люблю твист, — сказал Басаргин. — Консерватор, отстаю от нового поколения.
Твист свирепел. Растопыренные ладони шатунами ходили от бедер к вискам танцоров. Басаргин чувствовал, как затягивает его нарастающий, сумасшедший ритм. Ритм ломал его душевное состояние, увлекал в иной мир, чуждый своей обнаженностью. Басаргин не привык и не мог привыкнуть к тому, чтобы понять призыв любви через доказательство физической готовности к ней. Он знал язык символов, намеков, иносказаний, а не то, что делают в твисте, соблазняя друг друга в открытую, соблазняя друг друга телом, ногами, руками. Он любил вальс.